Этот огонь, этот фанатизм не мешали ей часами, под палящим солнцем, пропалывать монастырский огород, заниматься пасекой и ухаживать за коровами.
Я на такие подвиги была неспособна, и меня приставили к тяпке. Но самым тяжелым было не это – самым тяжелым были всенощные и литургии в обрамлении тонких нечадящих свечей, – я безропотно отстаивала их, совершая и совершая грех неучастия в таинстве.
Проходили недели, и я втянулась в эту вечную жизнь, где время остановилось. Его беспокоили только молотки реставраторов, перекрывающих купола маленького, растрескавшегося от натиска веков собора. Реставраторы, молодые парни, искушали послушниц дерзкими, раздевающими взглядами и грубыми голосами, в которых ощущалось превосходство иной, плотской, жизни. Но дальше взглядов дело не шло, и ничто не нарушало покой обители, затерянной в глуши тверских лесов, на самой кромке бледного, высокого неба.
Я мало думала в то время и почти ничего не чувствовала, все произошедшее со мной существовало совсем в другом измерении, и исподволь возникало искушение остаться здесь навсегда, забыться, раствориться, спастись, слепо довериться Богу, как когда-то я слепо доверилась людям, которых любила.
Но чем сильнее было искушение, тем невозможней было войти в него – я так и не научилась верить.
Мое безверие, моя корысть казались такими очевидными, что я удивлялась, почему эти приближенные, эти избранные Богом женщины не замечают ничего. Я приходила после всенощной и часами сидела, тупо уставившись на свой светский рюкзак, хранивший совсем другие тайны, – я должна, я должна была уехать. , И я уеду.
От монотонного крестьянского труда запястья мои истончились, кожа рук огрубела; в маленькой баньке я с удивлением разглядывала свой плоский живот и натирала кусочком пемзы пятки, привыкшие ходить без обуви. Солнце – нежаркое, непохожее на солнце юга – придало моему лицу рассеянный загар. Иногда, украдкой, сгорая от стыда, я часами рассматривала его в осколок зеркальца. Ева полностью утвердилась в своих правах, она уже не могла подвести меня: я могла улыбаться и хмурить брови без оглядки, без боязни, что лицо поплывет, не удержит форму и скажет всему остальному миру: что-то здесь не так.
Все было так, как нужно.
Все было настолько так, как нужно, что сестра Параскева сказала мне однажды в самом конце лета:
– Тебе нельзя здесь оставаться.
Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не спросить – почему?
Я стояла, облокотившись на лопату, – мы копали картошку, – и ждала продолжения.
– Тебе нужно уехать. Ты не нуждаешься в Боге, нельзя обманывать, это грех.
Она почти ненавидела меня, эта бывшая киноведка Нелли с ее университетским психологическим образованием; она ненавидела меня ненавистью новообращенной, снобистской ненавистью приближенной к Богу.
– Я ищу спасения. Разве Бог должен отталкивать того, кто ищет спасения?
– Ты ищешь спасения не в нем, ты ищешь спасения для себя.
Она была права – я искала спасения для себя, но не знала, есть ли оно. Но то, что оно не здесь, – это точно. И мне стало горько оттого, что я не могу поверить – искренне и безоглядно – так, как верили они… Так горько, что я заплакала, прямо на картофельном поле.
Сестра Параскева не утешала меня: я была отступницей. Даже не приняв веру, я уже была отступницей.
..В октябре, после первых заморозков, я уехала.
Мышь, серенькая Мышь, слезла с меня, как старая кожа, вместе с платьем послушницы; она осталась в тверских лесах, чтобы больше никогда не вернуться ко мне.
Получив новое лицо, я получила и новую жизнь и еще не знала, какой она будет. Это незнание – и еще больше предвкушение – покалывало кончики пальцев.
Я добралась до Твери и оттуда по трассе уехала в Питер.
…Питер встретил меня унылым бесконечным дождем, о существовании которого я даже не подозревала. Добравшись до города, я купила себе на окраине дешевенькую куртку: у меня почти не было вещей, а в летнем джемпере я выглядела нелепо. Спрятавшись под курткой, я наконец перевела дух и осмотрелась.
Питер ничуть не был похож на Москву. Москва была образом жизни, в Питере же господствовали состояния, сильно зависевшие от воды над головой, под ногами и – для разнообразия – в реках и каналах.
За три месяца я отвыкла от множества людей, домов, машин. От меня еще пахло картофельным полем, прелью лесов и землей – и потому я легко затерялась в толпе дачников и грибников в резиновых сапогах: такое количество людей со старыми рюкзаками и в непромокаемых китайских куртках даже не снилось респектабельной Москве.
Я была в Питере только один раз, поздней зимой, когда оттепель сменялась мгновенными морозами и город насквозь продувался ветрами. Тогда он сильно мне не понравился, за что я была бита любителем большой воды пустынным азиатом Нимотси, обожавшим Питер до самозабвения.
Бедный мой Нимотси. Воспоминание о нем стало той ниточкой, которая вытянула прошлое и заставила подумать о будущем, отрешившись от созерцания серых домов и серых людей.
На Московском вокзале я легко подцепила старушку и спустя полчаса стала обладательницей ключа от маленькой квартирки на Васильевском острове, о котором знала только то, что там собирался умереть Иосиф Бродский.
Предложенные с лету двести пятьдесят долларов за месяц произвели на старуху неизгладимое впечатление, которое даже не понадобилось подкреплять документами. После завершения сделки я отправилась на Приморскую, в свою временную обитель.